SOLOVKI.INFO -> Соловецкие острова. Информационный портал.
Соловецкий морской музей
Достопримечательности Соловков. Интерактивная карта.
Соловецкая верфь








Альманах «Соловецкое море». № 6. 2007 г.

Два поэта (Владимир Кемецкий и Юрий Казарновский)

ВЛАДИМИР КЕМЕЦКИЙ

КАРБАСЫ

Суровой ласкою пилы и топора,
Упорных молотков и скользкого рубанка,
Тела смолистые истерзаны с утра
На ложе, выстланном опилками и дранкой.

Рождается скелет — с людским оно не схоже,
Рожденье карбаса — сперва простой костяк,
Стремительно растет сосновое дитя,
Досчатою, тугой обтягиваясь кожей.

И отроческая сверкает нагота,
Как золотистый шелк старинного Китая,
И дерзко выгнута излучина. борта,
Густою, хвойной кровью налитая.

Так возлежат они на влажном берегу,
Над быстрою рекой, где пляшут отраженья,
Небрежно слушая тяжелый, мерный гул —
Порогов пенистых торжественное пенье.

Как братья, карбасы похожи друг на друга,
В их очертаниях — дела и дни веков,
И гордость древняя ушкуйничьего струга,
И гордость новая советских рыбаков.

Котлы над берегом клубятся душным паром —
Судостроителей закончены труды,
И черною смолой покрыты, как загаром,
Удары волн принять готовые борты.

И в моря Белого соленые пространства,
Где серебром живым текут сельдей стада,
Всем телом ждущие и жаждущие странствий
Еще недвижные устремлены суда.

1930
Газета «Новые Соловки»

ПОСЛЕДНИЙ ПАРОХОД

Последняя сирена... И дуга
Расплывчатого дыма. Расставанье…
Будь счастлив, друг, унылое изгнанье
Со мной деливший. Заметет пурга
Твой легкий след. Иные берега
Увидишь ты — и в солнечном сиянии
Растает севера воспоминанье,
И друга ты забудешь. Стынь, шуга!
Отныне жребий мой — из кельи сонной
Следить полет слепой и неуклонный
Широких туч, стремящихся на юг,
Смирять стихами памяти укоры,
И вслушиваться в беломорских вьюг
От века нескончаемые споры.

1929

ФЕВРАЛЬ НА ОСТРОВЕ

О жизни и о радости вестей
Нам даже ветер но приносит боле...
Я покорился беспощадной воле
Судьбы — и хмелем пройденных путей

Упиться вновь не мыслю. Все черствей
И равнодушней становлюсь в неволе,
И чуждым внемлю я без прежней боли
Звучанию полярных областей.

О, жизнь моя, ты полюса достигла
Недвижного — и дремлешь. Вкруг тебя
Пурга взметает снеговые иглы,

И льды нагромождая и дробя,
Рокочет вал полуночного моря
И стонут берега, глубинам вторя.

1929

* * *

Ложатся хлопья снега и минут
Снежинка за снежинкой, год за годом…
Подвластные полярным непогодам
Падут, взлетят — и падая уснут,

Безвольные, в сугробах, что растут
Нагих небес под молчаливым сводом.
К Лютеции моей с весны восходом
Так лепестки каштановые льнут…

Умолкни, сердце, день субботний празднуй.
Застынь, не воскрешай мечтою праздной
Немые тени погребенных нег.

Пусть над моей душою омертвелой
Рассыплется ненарушимо белый,
Бесшумный и однообразный снег.

8 февраля 1929 года

ПРОЩАНЬЕ

Большая и торжественная птица.
Летит в закат. И лиловеет лес.
Мне хочется безгорестно проститься.
С земным теплом, с прозрачностью небес.

И я несу изношенное тело.
В смолой и влагой полные часы,
Чтоб было легче разум охладелый.
Пролить на землю каплями росы.

Медлительно и сладко расставанье.
С тенями чувств, ошибок и отрад…
В бесхитростном существовании
Да растворится соль моих утрат.

И странно мне и радостно сознанье,
Что плоть мою победно обовьют
Кривые сосны алчными корнями.
И выпьют, не спеша, как воду пьют.

Что все забудется и все простится,
Все догорит, как солнца алый дым,
И будет только вечер и над ним
Полет большой и одинокой птицы.

1930

Дмитрий Сергеевич Лихачев

ВЛАДИМИР КЕМЕЦКИЙ (СВЕШНИКОВ)

Стихи на Соловках писали из молодежи очень многие. Вообще в 20-е годы редкие молодые интеллигентные люди не писали стихов. Такое было время. Одни писали тайно, никому не показывая, другие показывали, но не продвигали их в печать, третьи резво печатались в «Соловецких островах». К последним принадлежали из моих знакомых А.Панкратов, Ю.Казарновский, Д.Шипчинский, А.А.Пешковский, Лада Могиляньска, но, безусловно, самым талантливым и «настоящим» был Владимир Кемецкий. Впрочем, Кемецкий — это фамилия его матери и поэтический псевдоним. Его паспортная фамилия, под которой он и значился в лагере, была Свешников.

Я прибыл на Соловки в самом начале ноября 1928 года, но только весной 1929 года смог посещать соловецкую кремлевскую библиотеку и брать в ней книги. <…> Помню, что в помещении было очень холодно, и Володя, синий от холода и голода, в деревенском полушубке с огромным вырванным клоком (так ему этот клок никто и не зашил), выполнял требования на книги — подносил их к стойке, за которой стояли «читатели». Вид у него был всегда обиженного ребенка. Ему было на вид, если вглядеться, лет двадцать с небольшим. На самом деле ему было под тридцать.

В 1929 году в конце или в начале 1930 года Володю поселили в камеру вместе со мной. Его стихи очень ценились, и его всегда немножко (в меру своих возможностей) подкармливали те, кто получал посылки. Поражала его искренность и непосредственность: на его лице отражались все его чувства. Его приходилось часто как-то заслонять и защищать, так как он сразу реагировал на каждую несправедливость, грубость. Было даже иногда что-то истерическое в его возмущенных криках. Свой гнев он направлял иногда даже против тех, кто ему помогал. Сокамерники ему всё прощали за талантливость его поэзии. <…> В нашей камере 7-й роты он написал и свою «Сагу об Эрике, сыне Яльмара». Он думал о смерти, а свой род по линии матери вел от скандинавских викингов. Стихи он сочинял, вечно бормоча себе под нос с напряженным выражением лица, вытягивая губы. Я очень хорошо запомнил его лицо, манеру держаться. Г.О.Гордон говорил, что он (Володя) — «типичный парижский гамен», бездомный обитатель Монмартра.

О его досоловецком прошлом я помню только следующее. Его родители были белоэмигранты. Отец, Свешников, — по-видимому, белый офицер. Семья с Володей жила некоторое время в Берлине. <…> Потом семья, как и многие эмигранты, переехала в Париж. В Париже Володя с группой эмигрантской молодежи вступил в комсомол (самодеятельный, очевидно), и эта молодежь стала хлопотать о возвращении в Советский Союз. Родители были против. Он без родителей в 1926 году с группой молодежи был допущен вернуться. В Харькове, где он жил перед Соловками, а может быть, и в Москве он что-то наговорил, чем-то откровенно был недоволен, и ему «дали» пять лет.

На Соловках он был вечно голоден, ходил полным оборванцем. Один из начальников лагеря женился на бывшей заключенной из интеллигентной компании (ее подругой была Лада Могиляньска). Она была восхищена его стихами, которые печатались в «Соловецких островах», и раза два посылала ему махорку и какую-то скромную еду. Фамилии ее не упоминаю — она жива. Он посвятил ей одно из своих стихотворений, напечатанное в «Соловецких островах» в 1930 году. Журнал «Соловецкие острова» шел в свободную продажу по всему Советскому Союзу и даже за рубеж (полный комплект его есть, например, как мне говорили, в библиотеке Хельсинки). Стихами его пленилась одна школьница где-то в Уфе, Перми или Вятке и стала ему писать и посылать посылки. От имени своего и родителей она пригласила его приехать к ним в город. Потом, как мне говорили, она стала его женой, но это была, по-видимому, ошибка. Он прожил, страшно бедствуя, в Архангельской области, где 29 января 1938 года в Ухтпечлаге был расстрелян. Кемь была для него промежуточным пунктом при его освобождении: в Кемперпункт отправляли с Соловков всех тех, сроки освобождения кого приходились на время отсутствия пароходного сообщения. Лучшие его стихи принадлежат именно к этому, послелагерному, самому бедственному периоду его жизни. Тема ожидания близкой смерти в них главная.

Кое-что из его стихов мне удалось найти в берлинском журнале «Недра» (1923—1924 гг., в четвертой книге, с. 314). Ссылка на него имеется в сборнике «Русский Берлин: 1921–1923» (Париж: УМСА-Ргess, 1983). Некоторые стихи напечатаны в журналах «Огонек» и «Наше наследие».

Из письма историка Э.С. Столяровой Д.С. Лихачеву 22 июля 1994 г.:

«По датам и городам под стихами я попыталась проследить жизненный путь Кемецкого. Получалось, что сначала он жил за границей (Париж, Берлин), потом — в некоторых наших городах: Москве, Тифлисе, Харькове, потом — Соловки, Кемь, потом — Архангельск. Далее все обрывалось.

Я попыталась разыскать какие-нибудь возможные публикации стихов в нашей стране. После долгих поисков мне повезло: я обнаружила три его сонета в альманахе «Недра» за 1924 год. Их автором значился В. Кемецкий. Так отпала бывшая у меня версия, что Кемецкий — псевдоним, взятый поэтом на Соловках в Кеми.

Я даже отправилась на Соловки, пыталась у тамошних музейных работников что-либо разузнать. Они потихоньку и в основном для себя занимались соловецкими узниками, хотя тогда, до перестройки, это было еще небезопасно. У меня завязалась дружеская переписка с Антониной Мельник, работавшей в музее, но пролить свет на судьбу Кемецкого она, к сожалению, не смогла. Зато я прочувствовала высокую красоту Соловков, которая вошла во многие стихи Кемецкого. <…>

Совершенно уникальный отклик пришел от доктора исторических наук Клибанова Александра Ильича. <…> С Кемецким он встретился в 1937 году в трюме баржи, везшей партию заключенных в лагеря Воркуты. Кемецкий произвел на него такое сильное впечатление, что он всю жизнь помнил наизусть некоторые его стихи. А.И. еще до встречи со мной наговорил на магнитофон свои воспоминания о встрече с Кемецким. Эти воспоминания в машинописи есть и у меня. Приведу отрывок из них. «Однажды я был привлечен каким-то шумом у лестницы, что вела из трюма на палубу. Я был неподалеку от этого места, быстро слез с нар и подошел. И увидел следующее. Какой-то молодой человек, лет 25–26, человек маленький, худой, светловолосый и, насколько можно было видеть при слабом освещении, очень бледный, подался на несколько ступенек вперед. А перед ним стоял здоровенный детина конвоир, с трудом сдерживающий огромного пса, который, поднявшись на задние лапы, ощерился на маленького человечка. Но тот, весь дрожа от волнения, негромко, но с необычайной силой, с огромным напором, с грозой в голосе бросил конвоиру: «Не подходи... Убью!» — нагнулся и с силой, которой никак нельзя было в нем ожидать, вырвал из ступеньки доску и, замахнувшись, приблизился к конвоиру. И так он был страшен, так грозен, что не только конвоир, но и его собака подались назад и скрылись на палубе.

Вместе с несколькими товарищами я подошел к этому человеку Он был страшно взволнован. Его лихорадило. Мы с трудом увели его назад, усадили. Оказалось, что ему надобен был глоток воздуха. Он задыхался и сказал мне, что больше не в состоянии терпеть и готов был пойти на все и, собственно, даже хотел, чтобы конвоир его пристрелил, чтобы разделаться сразу со всеми этими муками, со всем этим плавучим адом, каким была наша баржа.

Наши отношения с ним как-то очень быстро стали хорошими, дружескими, доверительными. И как это обычно было принято между заключенными, каждый рассказывал друг другу историю своей жизни, тот путь, который привел его в это место. Рассказал мне о своей жизни и этот человек. Его фамилия Свешников. Он принадлежал к какому-то известному дворянскому роду. В годы революции его родители эмигрировали, скитались, в конце концов обосновались во Франции, в Париже. С ними и он. У него обнаружился поэтический талант, по-видимому сразу о себе заявивший и бесспорный. Он был принят в салоне Гиппиус и Мережковского, пользовался там большим успехом. Сам он с большим интересом приглядывался к бывавшим и выступавшим там лицам. Но вскоре почувствовал, что в салоне ему душно — душно нравственно, так же, как физически душно было в этой барже.

Он бросил салон, порвал вообще с кругами эмиграции и вступил во французский комсомол. Но он был поэт. Он не умел заниматься конспиративной политической работой, был выслежен в каких-то неугодных французской полиции действиях и выслан из Франции. Он переехал в Берлин. Там снова вступил в комсомол — Югенбунд, участвовал в подпольной работе, тоже был выслежен полицией, и на этот раз — при каких-то обстоятельствах, не помню — его переправили в Советский Союз. Он поселился на Юге, в каком-то большом городе. Попал в редакцию газеты «Заря Востока» (издавалась в Тифлисе. — Д.Л.), где работал корреспондентом, литературным правщиком. Жил хорошо, дышал полной грудью. Все ему было ново, все интересно. Он слился с окружавшей его жизнью, и это были одни из лучших лет всей его еще такой небольшой биографии.

А потом случилось совершенно невероятное. Он был обвинен в том, что проник в Советский Союз с разведывательными целями, что был шпионом, то ли немецким, то ли французским, то ли немецко-французским, арестован и сослан в Соловецкий лагерь. Там он пробыл несколько лет. Говорил, что внешние условия жизни для него бывали не всегда тяжелыми. Он даже имел возможность не только писать, но и печататься в каком-то литературном альманахе, который издавали заключенные литераторы. Он выступал под псевдонимом Владимир Кемецкий.

<…> Когда мы прибыли к месту назначения, нас распределили по разным командировкам. Я попал в шахту «Капитальная». Свешников — в другую. Больше мы не встречались. Где-то в конце 1937 года до меня дошло известие о тяжелой болезни Свешникова. Это была последняя весть о нем».

Теперь из документа Министерства Безопасности <…> ясно, что Кемецкий был расстрелян в январе 1938 года, а в мае 1957 года «дело» его было прекращено «за отсутствием состава преступления.

Еще один отзыв о Кемецком я получила от А. Н. Доррер, сестры жены еще одного поэта 20-х годов — Вл. Щировского. <…> Она не очень много знала о Кемецком, написала мне, что Кемецкий и Щировский были друзьями, рассказала об одном эпизоде, который, как считал Щировский, стал поводом для ареста Кемецкого. Дело было в Харькове: «...в 27-м году был случай, когда однажды ночью, после совместных возлияний, где-то на площади Свешников кричал: «Продам свой плащ и уеду в Париж!» Кажется, даже расстилал этот плащ на камнях мостовой. Ведь это были еще совсем мальчишки!»

Лихачев Д.С. Воспоминания. М., 2006.

ЮРИЙ КАЗАРНОВСКИЙ

СЕВЕРНОЕ ЛЕТО

Сначала было чуть морозно,
Но вот и лето, как всегда,
По принципу: уж лучше поздно,
Чем никогда!

В июне шла метель, играя,
И на снегу дробился свет.
— «Люблю грозу в начале мая» —
Читал рассеянный поэт.

Но это было и уплыло
Со льдами, с рокотами вьюг.
И солнце — умное светило —
Уже работает под юг.

Доставлен летнею волною
Обветрен, важен и безус,
Рыбак торгует камбалою
Одностороннею, как флюс.

И мой сосед ушел гулять,
Но ненадежны солнца выси.
Я лучше буду загорать
От приходящих с юга писем.

Но непоседства мил мне бес,
И вот иду в лесную просинь,
Где ставят тот же хвойный «Лес»
В нехитрой постановке сосен.

Как быстро развернулось лето, —
Вот старый гриб украсил бор…
Разочаровываюсь: это
Гуляет бывший прокурор.

1931

ТРАМВАЙ

Он везет
одиннадцать свиданий,
Две разлуки,
сумочку в руке,
Семь портфелей,
восемь опозданий.
И жука
на чьем-то пиджаке.
Он спешит.
И множит громыханье,
Режет вечер,
молод и жесток.
Он звонит —
и тотчас расстоянье
Без оглядки
мчится на звонок.
Он везет
закутанное пенье,
В серых брюках
едущий доклад.
Пьяный нос
(в обратном направлении),
Женских глаз
лукавый виноград.
Он везет
намотанное время
Всех часов —
карманных и ручных,
Он спешит
в гудящей теореме
Доказать
величие прямых.
Наступили летчику на ногу,
Как обидно
другу облаков.
Пролагая
торную дорогу,
Прется танком
шар семи пудов.
А трамвай
быстрее режет вечер.
Хорошо
и мчаться и звенеть, —
И углы,
и улицы навстречу
Подбегают
ближе посмотреть.
Он везет
толстовку на собранье,
Двух влюбленных —
в марево луны.
Мне влезает
на ноги, как зданье,
Существо
трехспальной ширины.
За подножку
уцепилось лето
И роняет
звезды от толчков...
— Дайте мне, кондуктор,
два билета:
Для меня
и для моих стихов.

1932

ШАХМАТЫ

Саперы, штабы
           и повозки,
И провианты
           для полков —
Все это скрыто
           под прической
Двух худощавых
           игроков.

Неслышен
           пушечный огонь.
И бомбовозы
           не нависли,
Но падает
           сраженный конь,
Убитый
           вражескою мыслью.

С линкоров
           Не было огня,
Никто не слышал
           мины пенья,
Но волей замысла
           ладья
Идет
           на дно исчезновенья.

Уходит
           пешка в лазарет,
И офицеру
           не подняться,
Но он убит
           не пулей — нет, —
А тонким током
           комбинаций.

(Так верно
           представлял Вольтер
Войну
           грядущих поколений:
Пойдут, как конница,
           в карьер
Полки острот
           и изречений.

И остроумец —
           генерал
Шепнет врагу,
           склоняя шею:
— Какое mot —
           я проиграл,
Берите крепость:
           вы умнее.)

Но новый ход
           решил войну.
Король, начав
           предсмертный танец,
Клянется
           пешке и слону,
Что он
           давно республиканец,

Что он
           почти социалист.
И не заслуживает
           гнева:
Его точил
           специалист
Ударной фабрики
           Мосдрева.

И примет все
           свой прежний вид...
Все живы...
           Нет кровопролитья...
Король с конями
           побежит
В их общий
           ящик-общежитье.

Все будет,
           Как мечтал Вольтер,
С одной
           поправкой основною:
Войну
           Всемирный СССР
Заменит
           шахматной доскою.

И боен
           дикое убранство
Забудет
           просветленный мир.
С веселой песней
           новобранцы
Пойдут
           на шахматный турнир.

1933

Казарновский Ю.А. Стихи. М., 1936.

Глеб Васильев

ВСТРЕЧИ С ЮРИЕМ АЛЕКЕСЕЕВИЧЕМ КАЗАРНОВСКИМ

1952 год. Алма-Ата. На фасаде алма-атинского театра оперы и балета написано «Мамлекетик театрында». Буквы почти русские, а слышится что-то вроде «трынды-брынды» и ждешь уже не оперу, а балаган.

Поздний вечер, театрында подсвечена и на черном небе четкий казахский орнамент из бесконечных, под руки взявшихся прописных греческих пси. В сквере, окруженном густыми кустами жасмина, пусто. Рядом со мной на низкую скамейку присаживается маленький человечек бедно и по-казенному одетый в короткие брючки и рубашку с тугим воротником. Витиевато и вызывающе он заявляет, что мое присутствие не будет противопоказано его аппетиту и я могу не покидать полюбившуюся ему скамью. Он достает из раздувшегося портфеля батон и бутылку кефира. Жадно ест. Происходит обмен сентенциями, и вскоре я узнаю, что мой собеседник — поэт Юрий Алексеевич Казарновский. Я помню несколько строчек его стихов, застрявших в памяти из какого-то пятнадцать лет назад прочитанного «Огонька»: «Аи-Петри, Массандра... Бочкою кажется гор наряд, Рюмкою кажется винный склад...» Остроносое, исхудавшее, почти серое лицо теплеет. Видимо, я и в самом деле не испортил его кефирный аппетит.

Оказалось, что вчера Юрий Алексеевич в очередной раз был выставлен за нехваткой мест из психиатрической больницы. Теперь он ночует на скамье, той, что в кустах, благо ночи сейчас душные и жаркие. Однако главврач больницы благоволит ему, и при необходимости вновь примет на свое попечение.

Следующий вечер я прикармливаю его сосиской в ближайшей пивной и он становится разговорчивее.

Другой раз я ожидаю его с моим другом и двумя студентками на той же скамье, где встретил его впервые. Теперь его состояние хуже. Он очень много и очень сложно говорит, и периоды его монолога так громоздки, что с чувством невольного стыда ждешь их бесславного фиаско. Но нет, он доблестно завершает карточный домик своего красноречия и переходит к следующему обрывку мысли, снова облекая его в такой же пышный, трудный для слуха, но все-таки блистательный и изящный оборот.

— Дочь Гамалеи, когда лечила меня, то говаривала, что наркотики — это светоч, манящий человечество времен Тутанхамона до бедного слуги блестящего созвездия моих слушателей. Наркотиков известно только семь и, открыв восьмой, вы станете миллионером. — Тут он называет: никотин, алкоголь, кокаин, морфий, опий, гашиш и, еще не имевшую в то время популярности, марихуану. — Но, — многозначительно оглядываясь, продолжает он поток своей элоквенции, — я знаю его. И удайся мне осчастливить грядущие поколения, я ел бы на золотых блюдах, а не нашивал заплат для прикрытия первичных половых признаков...

Вдохновившись, он продолжает что-то об открытии новой формулы тестостерона — это такой сексуальный суперфосфат, — потупившись в сторону слушательниц и одновременно развязно поясняет оратор.

— Э... — думаю я, — а больницу не худо бы сделать и пошире.

Одна библиотека в Алма-Ате находится в парке и называется «Зеленой», другая — в центре, большая, фундаментальная и республиканская — «Республиканской» с портретами Абая, Ауэзова, Валиханова и прочих просветителей в тяжелых рамах.

Шум, скандал, кого-то гонят... Гонят потрепанного Юрия Алексеевича — он потерял томик Есенина. Уже осень. Зябко. А ведь эти залы служили ему приютом на целый холодный день.

Вечер. Он очень возбужден. Двумя руками, по-собачьи, роется в портфеле, и бумаги разлетаются по тротуару. Это карточки из плотной бумаги, покрытые ровными рядами куфических древних знаков. Я поспешно собираю их и ссыпаю обратно в его портфель, а он снова ищет какие-то, возможно, не существующие листки, и снова у меня в руках оказываются карточки. Нет, это не арабские буквы, написанные тростниковым каламом, это — стихи. Строчки русских стихов, написанные каким-то невиданным, шизофреническим манером, какой и почерком-то не назовешь — скорее это рисунок. С трудом угадываю, почти стертые временем, строки:

...Что везешь ты, в звоне содрогаясь? Или просто мчишься наугад. Два свиданья, пару расставаний, Женских глаз лукавый виноград...

И дальше:

Вспоминаю в зыбких снах

Это низкое созданье на... высоких каблуках.

Неужели это голодное существо с полным расстройством тела и духа, с беспорядочными хореическими вскидываниями рук, мятущееся, как белье на ветру и все ищущее свой самый нужный, самый последний листок, все еще пишет — рисует строки стихов? Неужели существо это — Поэт? Да, поэт. И я вижу этот скачущий трамвай: «Что везешь ты, в звоне содрогаясь?», не алма-атинский, а московский, где-нибудь на Солянке, такой же недосягаемый для него, как и для меня...

Как-то он говорил мне об Антокольском, о том времени, когда они — метры московских поэтов были молоды и женщины носили их на руках, и вечером они не знали, где проведут ночь и с кем встретят рассвет. Этот трамвай был оттуда.

Юрий Алексеевич вырывается из моих рук и бежит вперед и вниз. Город стоит на горе, а также вниз бегут арыки н прямые улицы. Он бормочет что-то о своем «праве человека» на один рецепт, один прием, один, только один порошок... и я догадываюсь, что он ищет аптеку. Наконец, он скрывается за стеклянной дверью, волоча за ухо совсем уже растерзанный портфель. Там так тепло и светло, и чисто. Странно, но что-то он получает и, давясь и задыхаясь, проглатывает и вот уже снова стоит на ветру рядом со мной. Через минуту он успокаивается, и портфель снова покорствует ему, придавая почти совсем респектабельный вид.

Игриво улыбаясь, он говорит о «прелестной девушке в белом халате», но внезапно произносит серьезно и деловито:

— Ну, я спешу. — Следует прощальный жест рукой, и он исчезает, уходит в темноту вниз, куда бегут арыки и прямые улицы.

Я мог бы найти тысячу причин, почему не принял участие в судьбе этого человека, но не стану этого делать. В то время мысль о помощи просто не приходила мне в голову. Я был молод и любопытен, но филантропом я не был.

Сентябрь 53-го года, и я получаю возможность расстаться с Алма-Атой навсегда. День отъезда. Зеленый бульвар. И снова случайная встреча. На этот раз он говорит, обращаясь уже не ко мне:

— ...Тут вот, видите ли, я даю обед на тридцать, нет, на шестьдесят персон. Рассаживайтесь, господа, рассаживайтесь...

С трудом переключаю программу этого, с перебоями работающего «прибора», нащупываю волну, фильтрую помехи. Натыкаюсь на стихи, стихи парнасцев, потом декаденты — Верлен, Маларме, Роденбах.

— Мои переводы, — говорит он, — конечно, сочнее Лифшица.

— Какого? — спрашиваю я. — Полутороглазого Стрельца? Бенедикта?

— Конечно. Вот, слушайте, Рембо.

Читает он почему-то не перевод. Самозабвенно читает он «Сумасшедший корабль». И звонкие французские ассонансы мешаются с пылью базарной площади.

Это было подарком, прощальным подарком Алма-Аты.

Самолюбивый, истеричный, гениальный Рембо, инфантильный и влюбчивый конквистадор, философ и бродяга расплескивал то нежные, то грозные строки под синим азиатским небом устами своего сумасшедшего собрата.

— Прочтите Гумилева.

— Что прочесть? Я знаю все.

— Прочтите «У цыган», — называю я, случайно пришедшее в голову, одно из редких незаезженных стихотворений. У меня нет и мысли, что он может забыть или перепутать хоть одну строку из любого сборника этого поэта. Он сразу начинает:

Толстый качался он, как в дурмане, Зубы блестели из-под хищных усов, На ярко-красном его доломане Сплетались узлы золотых шнуров.

И, щелкнув пальцами, заканчивает:

— Счет, Асмодей, нам приготовь!

И последнее, таинственное и кровожадное —

— Девушка, смеясь, с полосы кремневой Узким язычком слизывает кровь.

Тут я должен остановить его. «Персоны» обступают, он раскланивается, он — хозяин, он обращается к видимым лишь ему фигурам, и я как будто слышу их ответные голоса. Становится страшно от реальности видений, продуцированных больным сознанием. Очень, очень ветреной была осень 1953 года, и ветер Чилик доносит степную перегоревшую полынь даже сюда — в центр большого города...

* * *

Ресторан ВТО в 50-е годы был славен своим мэтром — знаменитым Бородой. Проницательность чекиста, достоинство митрополита, любезность дельца и заботливость хозяина делали заведение изысканным и, одновременно интимным и домашним. С другом, вернувшимся одновременно со мной в Москву, мы любили этот ресторан за тишину и хорошую кухню и часто бывали там со своими друзьями. Однажды тишина осквернилась нежданным смятением. Слышится скандал, кого-то гонят, сбегаются Асмодеи, и вот из недр появляется Борода. Я иду на шум и громко произношу заклятье:

— Этот человек с нами.

Борода почтительно, но брезгливо наклоняет голову и пропускает... Казарновского. Отряхнувшись, он петушком семенит к нашему столу. Я чувствую искреннюю радость от встречи с частичкой моих ярких, полных и счастливых лет иллюзорной свободы, пришедших после стылого печорского пейзажа.

— Вы помните? — начинаю я...

— Как же, как же — отвечает тот невпопад. И я чувствую, что он не узнает меня, не узнает моего друга, не помнит Алма-Аты. Он готов играть и поддакивать, только бы просидеть вечер за чистой скатертью, даже не задумываясь, кто говорит ему свое: — «А помните...»

Последнее.

Библиотека имени Горького в Доме Союзов, подъезд № 3. Теперь там только отделение районной сберкассы, а когда-то была хорошая библиотека с гуманитарным уклоном, с большим фондом старых книг, которые на редкость демократично и без проволочек попадали в руки читателя. Вечер, и у длинного барьера на выдаче книг — пусто. Сгорбленная и мизерная фигурка, зажав единственную книгу под мышкой, движется в курительную, неловко прижимаясь к стене. Я иду следом. Яростно брызгаясь, человечек стирает под краном почерневший носовой платок. Он не замечает меня, не замечает лужи у себя под ногами — он поглощен стиркой. Он очень изменился, и я узнаю в этом человеке не Казарновского, а лишь свое воспоминание о нем. Остается сомнение, и потому, подойдя к выдаче, я спрашиваю — какую книгу взял только что стоявший здесь человек?

— «Алиса в стране чудес» — ответила усталая пожилая женщина.

Назавтра я рассказываю другу об этой, я был уверен, последней встрече.

— Какая это была книга? — спрашиваю я его.

Он пристально и долго смотрит мне в глаза и, кажется, вместе со мной поднимается по крутой библиотечной лестнице и ожидает, пока библиотекарша отыскивает формуляр. Наконец, он спокойно и уверенно произносит:

— «Алиса в стране чудес».

Он угадал. Угадал потому, что эта книга, действительно, была предельно адекватна духовному существу нашего алма-атинского знакомца. Изящество и нелепицы Зазеркалья, мудрое чудачество и неистребимая потребность творчества сохранялись в его разрушающемся интеллекте до последних дней.

Лихачев Дмитрий Сергеевич (1906–1999)

Литературовед, историк культуры; академик АН СССР (РАН), Герой Социалистического Труда, лауреат Государственной премии. Окончил Ленинградский университет (1928). За участие в студенческом кружке «Космическая Академия наук» арестован, осужден по статье 58 п.2 и выслан на Соловки, где находился до ноября 1931 года, затем отправлен на строительство Беломоро-Балтийского канала. В 1986—1991 гг. председатель правления Советского фонда культуры, с 1991 г. — правления Российского международного фонда культуры. Труды по истории литературы и культуры Древней Руси, «Слове о полку Игореве», проблемам текстологии. Первый кавалер возрождённого ордена Святого Андрея Первозванного (1998).

Васильев Глеб Казимирович

Об авторе см. здесь

Версия для печати